Среди книг одна оказалась такой, после которой все другие пришлось отложить. Эта книга была о скрипаче Паганини. Вот уже более сотни лет, утверждал писатель этой книги, мир не знает скрипача равного итальянцу Никколо Паганини.
Вася недоумевал, не верил. Этого никак не может быть, твердил он себе, ведь все на свете меняется и улучшается. Выше ставят теперь дома. Химия изменила мануфактуру, а вместе с этим и всю одежду. Вместо керосиновой лампы давно повсюду электричество, да и само электричество вон какое разное: есть лампочки-груши — и большие и с наперсток, есть лампочки вытянутые, в виде свечек, и есть даже сплюснутые, как грибы. А чего стоит дневной свет — эти морозно-белые палки!.. И вот если все на свете так решительно меняется и улучшается, то почему бы отставать от жизни скрипачам? Они ведь, наверное, стараются тоже — кому охота плестись позади? Да и от людей было бы совестно играть слабее, чем сотню лет назад играли.
Нет, тут писатель что-то напутал, тут он наверняка дал маху. Не может того быть, чтоб не было сейчас скрипача сильнее Паганини.
Снова и снова перечитывал Вася те места и страницы в книге, которым так не доверял, а однажды об этом же заговорил с учителем, и Иван Юрьевич с обычной своей категоричностью подтвердил: да, сильнее Паганини скрипача не было и пока что на мировом небосклоне не видно. «На мировом небосклоне…» Так и сказал.
«Не видно? Нет? Ну что ж… Будет скрипач покрепче самого Паганини!» — сказал себе Вася и стал с того дня упражняться на скрипке прямо-таки неистово. Учитель задавал ему на дом разучить пьеску, а Вася сам, по своей охоте, разучивал еще три, а то и все четыре. Играл он каждую свободную минуту и везде — у себя в комнате, на лестничной клетке, не раз приходилось подыматься и на чердак. Пастушья привычка вставать чем свет оказалась теперь как никогда кстати: до выхода на работу Вася успевал наиграться так, что в голове стоял гуд. Над ним смеялись: «Зуди, зуди — на старости лет кусок хлеба», ему придумали обидное прозвище — Скрипун. Вася переживал, обижался до слез, однако от своего не отступал. И тогда комендант общежития положил однажды перед ним дверной ключ: «Играй в красном уголке, все одно туда никто не заглядывает».
Из урока в урок менялся к Васе Иван Юрьевич. Если в первые дни стоило Васе взять в руки смычок и скрипку, как учитель тотчас же прикрывал глаза ладонью и как бы дремал даже, то теперь он то и дело вмешивался, подсказывал — и всегда горячо подсказывал:
— Гриф, гриф зажал, Королев. Видишь: булыжник, — и стукал Васю чуть ниже большого пальца на левой руке. — Минуту-другую поработаешь, а потом мышца окоченеет, и пошли срывы.
— Иногда он брал Васину руку — и все ту же левую — и, внимательно рассматривая ее, говорил невесело:
— Ну и подушечки на пальцах — пятки… С такими мозолями ты струны не чуешь. Я, пожалуй, подыщу тебе другую работу, стройка для тебя во вред. Руки у скрипача должны быть легкими, чуткими, нервными. Высекать музыку — это не бревна тесать.
Вася и сам не уследил, с какой это поры где-то глубоко-глубоко зародился в нем голос. Никто не слышал его, а Вася слышал этот голос постоянно: и спросонок, и весь день, и во сне. Что за голос такой — он и сам понять не мог. Похоже, так в жаркий полдень над поспевающими овсами зависает протяжный крик. Крик появляется где-то в верхах, и ветер гонит его под уклон через все поле… Никогда в жизни не слышал Вася крика над поспевающими овсами, но был убежден почему-то, что крик этот все-таки бывает, и звенит он именно так, как зародился он в нем. Порой этот голос воплощался во что-то живое, и тогда его хотелось взять на руки, убаюкать, приласкать — словно ребенка. Временами голос бунтовал в нем, словно бы просился на волю, и тогда Вася зажмуривал глаза и чувствовал по всему телу холод: так много в этом голосе было живой тоски и силы.
И вот этот-то голос пытался высечь из своей скрипочки Вася.
Длинный летний день сменялся длинным же вечером, вечер переходил в ночь, а Вася бился и бился в красном уголке, и порой начинало ему казаться, что он вроде бы поймал этот голос, но тот сейчас же улетучивался, исчезал, и приходилось повторять все сызнова. Однажды Вася трудился особенно много, и рука, державшая смычок, занемела так, что пальцы на ней разжимать пришлось другою рукой.
«Кажется, не достать мне до Паганини, — что-то сказало однажды в Васе. — Был бы у меня отец, школил бы он меня, принуждал бы, как самого Никколо принуждали. С четырех бы лет… Да и то… Я вот никак не смогу взять одного голоса, а тот брал на память целый концерт, да еще и переиначивал его при случае на свой манер… Нет, с этим, как видно, родиться надо… Может, стоит поучиться и стать музыкантом средним? Гм… для чего? Средних и без меня вон сколько, пруд пруди… Нет уж: или играть лучше Паганини — или бросить совсем».
Так размышлял Вася, невидяще глядя перед собой, не видя перед собой Константиныча.
— Слушаем вот тебя, — хрипло сказал Константиныч. Коряво сказал, непривычно тихо и снял свою кепку и начал комкать ее в руках. — Надо же, а!.. Ты вот что, Василий… хочешь, мы купим тебе самую дорогую скрипку? А что?.. Очень даже купим. Все-таки бригада-то у нас не из последних.
Дорогой в музыкальную школу Вася думал все о том же: не опередить ему Паганини. И не достать до него. Ни за что не достать. Стоит ли тогда учиться?
И свернул с полдороги, в школу не пошел. Не задумываясь, куда он идет и зачем, запетлял Вася по улицам без цели. Так очутился он в Затоне…
Когда на глаза ему попался первый же колодец, Вася безотчетно, хотя и пить-то не хотел, направился зачем-то к нему: его прямо-таки потянуло к этому колодцу.
Колодец оказался обветшалым, давно заброшенным, сруб его накрыт был дверью — тоже старой, с оторванной доской, так что над колодцем чернел довольно-таки широкий проем. Вася нагнулся над проемом и посмотрел в глубь колодца. Оттуда пахнуло холодом и прелью, там было очень темно, словно в земных недрах. Лишь далеко-далеко внизу светлела узкая полоска неба. И вот оттуда-то, из этих недр, из отражавшегося в недрах неба, с угрюмой язвительностью смотрел на Васю худой, похожий на черную птицу человек — Никколо Паганини…
Вася поднял над проемом скрипочку и разжал пальцы. Она полетела в мертвую черноту беззвучно и лишь вдали, в глубине уже перед самой, должно быть, водой, зацепилась за гвоздь или еще за какую-то штуку и исторгла резкий, живой и пронзительно-больной голос. И вместе с обрывом этой скрипичной струны что-то оборвалось и внутри самого Васи.
В одно мгновение пронеслось: теперь не будет у него Ивана Юрьевича с его улыбкой и его подсказками, не будет всех этих торопливо-радостных сборов в музыкальную школу, не ощущать больше в руках прохладной, ласково-скользкой и легонькой, словно перышко, скрипки…
И Васе сделалось так жалко самого себя, что он готов был вскрикнуть так же пронзительно и так же истошно, как только что вскрикнула в колодце его скрипочка.
«Погоди-погоди… погоди-погоди», — силился что-то сказать Вася, но губы не слушались его, не разжимались, и когда он попытался разомкнуть их пальцами, то ощутил, что губы его были горячими, спекшимися, они шелушились от сухости.
Слабый невесть откуда голос заставил Васю прислушаться. Оказалось: из колодца, из промозглой гнилой тьмы, все еще возвращался отзвук погибшей скрипочки. И вдруг этот слабый голосок вознесся, стал разрастаться и шириться. Колодец был уже не колодец, но клокочущий музыкой котел — то целый орган уже или самый большой на свете оркестр, или многолюдный, во всю сцену хор…
Клокотал, гремел колодец, должно быть, не больше минуты, а потом начал утихомириваться.
И как только стала спадать музыка, Васю начало знакомо вязать холодом, и когда он окончательно пришел в себя, то понял: это вся только что клокотавшая музыка, улегаясь и стихая, вылилась в один-одинешенький голос — тот единственный на свете голос, как если бы над поспевающими овсами завис чей-то протяжный крик…
«Он разветвился во мне и живет. Он не уйдет из меня никогда».
Так подумал Вася о крике, и ему первый раз в жизни сделалось так незнакомо надежно, как если бы ощутил он рядом с собою плечо старшего брата.
Вася наклонился над колодцем и долго всматривался, но в этой глубине было так темно и сорно, что решительно ничего не разобрать.
«И для чего я ее сгубил? — подумал он о своей скрипочке. — Вот безголовый, вот глупый». И тут неожиданно вспомнился ему непривычно тихий, непонятный Константиныч с его прерывистыми, взволнованными словами: «Ты вот что, Василий… хочешь, мы справим тебе самую дорогую скрипку? А что?»
«Василием назвал! Ишь ты…»
Такая жизнь!
Грузовика еще не видно, он урчит где-то за углом, а я уже точно знаю: это — Павлик. За десять дней я научился отличать голос его машины от всех остальных. Впрочем, остальных-то на их куцей улочке почти не бывает.